Скачать 4.78 Mb.
|
Глава VIII «Кочевать, никого не любя...» (Александр Вертинский) Каруца, запряженная двумя меланхолическими волами, уныло двигалась по пересохшей дороге, и в развилке воловьих рогов всходили то крыши дальней деревни, то стайка одиноких тополей. Впрочем — редко. Бессарабскую степь почти не помечали предметы. И совсем нежданно вдруг взошел деревянный крест с резным изображением распятого Спасителя. А потом и приземистый сруб колодца. И сразу в памяти всплыло: И печально глядит на дорогу У колодца распятый Христос… Да, это было именно про эту молдаванскую степь, где такие скромные распятия то тут, то там встречают путника. А песня пришла из недавних и уже недостижимо далеких предвоенных времен, когда мы всем классом ходили к Тане Лебедкиной, дочке работника нашего торгпредсгва в Лондоне, слушать пластинки Петра Лещенко и Вертинского. Ходили тайно — певцы эти в Союзе были запрещены. Но вот снова Вертинский настиг меня в трудном путешествии в Кишинев, куда я добиралась в набитом поезде, потом на открытой железнодорожной платформе, груженной каким-то металлическим ломом, потом на попутной полуторке и, наконец, на крестьянских волах. Песня нагнала меня и уже билась в висках: Что за ветер в степи молдаванской! Как гудит под ногами земля. И легко мне с душою цыганской Кочевать, никого не любя… И сейчас была степь, и земля гудела — на этот раз от дальней канонады: война откатывалась на Запад.
Но он подошел к ресторанному оркестру, что-то сказал музыкантам, и те заиграли. И снова была степь, и каруца, запряженная меланхолическими волами, и в развилке воловьих рогов всходило деревянное распятие у колодца. А мимо пролетала тройка, под копытами которой гудела земля. Тройка уносила к нарядным концертным залам легендарного артиста, кочующего « по земле легко, с душой цыганской. Легко, никого не любя. А у меня снова ныло сердце, потому что я была простой смертной, влюбленной в очередной раз в кого-то в далекой Москве. Потому что мне было двадцать с маленьким хвостиком, и я еще не научилась свободе от пространств, известности и свободе от любви. ...Что же до ветра в степи молдаванской, то он гудел еще в моих стихах, ибо именно в Бесарабии я узнала счастье, отпущенное только моему поколению. Глава IX «Это иду я, Время!» (Роман Кармен) Он открыл мне, как обращаться с временем и пространством. Как совмещать их, сопоставлять, бросать в противоборство. Я не говорю, что он научил меня своим секретам. Потому что истинному таланту нельзя «выучиться». Можно только пытаться постичь открытое мастерами. Случай, или (как угодно) судьба, подарил мне совместную работу с Романом Лазаревичем уже в самом начале моих кинодокумептальных проб. После участия в моей первой двухчастевке в 1959 году ЦСДФ предложила мне написать сценарий фильма «День нашей жизни». Фильмы такой конструкции уже создавались нашими документалистами до войны, в дни ее и сразу после. «День нового мира», «День войны», «День мира» — рассказ об одних сутках государства, вмещающий наиболее яркие характеристики того или иного исторического периода в бытии Родины. У «Дня нашей жизни» вначале был другой режиссер, с которым мы многое оговорили. Неожиданно картину передали Кармену. Непосредственной моей реакцией на это сообщение был ужас: начинающему кинодраматургу предстояло работать с классиком. Я боялась встречи с Карменом, и все придуманное для фильма вдруг показалось мне жалким, беспомощным, самодельщиной. Но меня не встретил человек с замашками живого монумента. Он не держался даже как мэтр. Он потребовал равноправного сотворчества. Своей фантазией он будил мою, отрицал неприемлемое и принимал мои отрицания предлагаемого им, когда контраргументы убеждали его. Однако, как я сказала выше, первые дни нашего знакомства я употребила на то, чтобы побороть закономерную робость новобранца перед маршалом. И, как назло, тут «случился случай», ввергший мое еще молодое сердце в предынфарктное состояние. Для работы над сценарием Рима (тогда еще для меня Роман Лазаревич) согласился приехать ко мне на дачу. Ну, что говорить — все семейство было брошено на уборку участка, расчистку дорожек и спешное сжигание прошлогодней листвы. Когда порядок (отнюдь не типичный для этой территории) наконец воцарился, я услышала, как кто-то из домашних крикнул: «Кармен!» Ага, решила я, значит, приехал. Бросилась на просеку, но никакой карменовской машины не обнаружила. А на участке снова голос, настойчивый, призывный: «Кармен!» Я все поняла и похолодела от ужаса. Кто-то окликал нашу собаку. Да, да, наша немецкая овчарка носила именно это имя. Разумеется, наречена она была так вовсе не в честь великого кинематографиста. Когда псина завелась, никто из моих, и я в том числе, Романа Кармена и в мыслях не держал. Просто была эта сука грациозна, темпераментна, чернява, хороша какой-то пиренейской красотой. Да еще своенравна: «Захочу - полюблю, захочу - разлюблю». Ну, чистая Кармен. По версии Мериме или, если угодно, Бизе. Ассоциации, как видите, литературные или музыкальные. Документальное кино ни при чем. И тем не менее. И, тем не менее, несложно представить ужас, обуявший меня: как будет оскорблен Кармен, узнав, что собаку нарекли таким образом! Ясно же, решит он, сделано это специально, чтобы унизить мастера. Да, вероятно, еще с подачи режиссера, с которым я начинала «День нашей жизни»: тот тоже был знаменит, с Карменом они соперничали.
Что верно, то верно. Муж был единственным, кому своенравная ветреница Кармен не изменяла. Этакий Эскамилье на все ее времена. Одного слова нашего доморощенного тореадора было достаточно, чтобы Кармен была у ноги. — Но — имя, имя... — в отчаянии пролепетала я, и все разом поняли и засуетились, отлавливая собаку, упихивая ее в будку, вход туда за неимением замка привалили пеньком. Замка на будке не было отродясь, ибо наше вольнолюбивое животное никакой неволи не допускало, спало в сенях. Тем временем второй (а правильнее — первый) Кармен приехал. Все было расчудесно. Отобедали всем семейством, Кармен расслабился и то и дело повторял на разные лады: — Как это замечательно: большой стол, вся семья садится разом!.. Нет, вы даже не понимаете, как прекрасен такой ритуал! Я уже забыл, как такое бывает... Тогда я сочла карменовские слова данью обыкновенной вежливости. Только годы дружбы объяснили мне, что в словах Римы была истинная горечь. Но об этом расскажу позднее. Убрали посуду, все разошлись, и на том же огромном террасном столе я разложила странички — эпизоды сценария и всякого рода заметки. Мы погрузились в дело. Прошел примерно час. Мы работали дружно, увлеченно, я, уже несколько подобнаглев, пускалась в споры, по ничто не отвлекало нас: мое семейство, приученное уважать труд за столом, осуществляло свою жизнедеятельность тихо и уединенно. И вдруг рядом с домом раздался властный голос — Кармен, ко мне! Рима удивленно поднял голову. А там новый приказ: — Кармен, кому сказано, сюда! Увидев ужас, отобразившийся на моем лице, Рима, сам смущенный, решил, видимо, сгладить неловкость шуткой: — Ну, так властно со мной сам маршал Жуков не обращался... Может, у вас некий генералиссимус обитает? Я была не в силах выдавить из себя ни слова, я-то поняла: чертова Кармен отодвинула пенек, вырвалась из будки, а муж, забыв о роковом совпадении имен, пытается загнать ее обратно. Мое молчание насторожило Риму, уже без улыбки он спросил:
Произнося эти жалкие слова, я отчетливо представляла реакцию Романа Лазаревича, ту, что вообразила еще до его приезда. Но он спросил:
Откинувшись в кресле, Кармен смерил меня своим синим взглядом: — Тогда это — знак свыше. Вы уже тогда готовились к встрече со мной. Спасибо, Рима. Может, это и вправду был знак свыше? Не надо думать, что содружество наше было тихим и благостным. Мы, бывало, спорили, спорили ожесточенно и непреклонно. И позднее, когда мы работали с Романом Лазаревичем и над другими фильмами, от наших споров вибрировали стены. Но как часто во время благостной тишины моих последующих работ с иными режиссерами я с тоской вспоминала эти громогласные битвы. Кармен был вдохновенным и безжалостным «рабовладельцем» в творческой группе, где он сам делал себя рабом общего дела. Ему казалось немыслимым, чтобы человек, отданный фильму, мог па что-то иное тратить свои силы, интересы. Помню, как однажды (это было уже на другой нашей работе), когда Кармен записывал музыку с оркестром, я, считая, что это к моей литературной деятельности в картине уже не имеет отношения, позволила себе не прийти в тон-ателье, а беседовать с редактором о новом сценарии. Какой великолепный скандал учинил мне Роман Лазаревич! Еще бы, ведь я вообразила, что функции при создании фильма могут быть разграничены! С первой нашей совместной работы для меня непреложен карменовский принцип: фильм один, и каждый его создатель вездесущ в нем. А тогда, учинив мне разнос за отсутствие в тон-ателье, Кармен и сам несколько смутился, потому уже добавил мирно и иронично:
Да, да, мы были уже на «ты», что отнюдь не изобличало интимность наших отношений. Никакого романа у меня с Карменом никогда не было. Дружба была, а романа не было. Но что правда, то правда: то ли так получалось, то ли у Кармена было такое правило, но больше одного фильма Роман Лазаревич с тем же самым автором не делал (разве что, кажется, два с Генрихом Боровиком). А со мной сделал несколько. И, наверное, именно потому, что любовные перипетии не осложняли нашу работу. В его сердечных делах я была только наперсницей, что, конечно, немало. По московской иерархии знаменитости и значимости Рима входил в категорию «классных мужиков». И правда. Все было при нем: слава, деньги, машина, квартира в элитной Котельнической высотке, дача... Атрибуты тогда не частые. А к тому же — элегантность и профиль, который просился быть отчеканенным на римской монете времен расцвета древней империи. Казалось бы, не уставай переступать через вязанки женских трупов! Ан нет. Про его романы Москва не судачила, а может, их и не было. Что же касается его браков, счастья они ему не принесли. Я не застала Кармена времен первой женитьбы — на дочери хрестоматийного старого большевика Емельяна Ярославского, скульпторе Марьяне. Ваятельница Риму бросила, как говорили очевидцы, — швырнула. Вторую свою жену, Нину, Кармен обожал, ревновал и терзался. И было с чего. Нина одна из самых знаменитых московских красавиц, для терзаний давала предостаточно оснований. То Рима с боем вытаскивал ее из особняка Василия Сталина, с которым та крутила шумную интригу, то натыкался в ресторане на жену, интимно воркующую с очередным шикарным пижоном, то... Перечень Нининых прегрешений можно длить и длить. Но главным из них считаю небрежение к самому Кармену и их дому, а дом-то Риме так хотелось создать Даже наличие прекрасного мальчика — сына Саши, брак этот скрепить не могло. Уже увидев всю Римину семейную эпопею воочию, я поняла, почему он сказал во время нашего семейного обеда на даче: «Я уж забыл, как такое бывает!» Рухнул и этот брак. Сыновья (от первого брака у Кармена тоже был сын — Роман, добрый, милый человек, ставший замечательным кинооператором) при всем теплом и уважительном отношении к отцу истиной жены заменить ему не могли. — Все, — сказал мне как-то Рима. — Никаких светских львиц, никаких инфернальных красавиц. Хочу тихую, милую, скромную. И вскоре привел ее ко мне. Тихую, милую, скромную. Нет, это неточно. Тишайшую, милейшую, скромнейшую хорошую девочку Майю. В синем скромном платьице «под горлышко» с белым детским воротничком. Без косметики, волосы забраны в два наивных хвостика, никакого громкого смеха, не говоря уж о зазывном хохоте, одни улыбки. И никаких претензий, готовность к бытовым жертвам; у новоявленной пары даже жилья не было. Рима ушел, бросив все. Вдохновленная видением грядущего счастья друга, я кинулась на поиски крыши над пасторальным уютом. Карменов приютили мои друзья, Саша и Рая Хазановы, чья квартира в это время пустовала. Со временем Рима получил квартиру. Быт, дом, семья (у Майи была дочка от первого брака) осенили карменовскую жизнь. Рима гордо и восхищенно сообщал друзьям: — Как она печет! Как она готовит! Какие грибы делает! Свидетельствую: все - правда. И пироги, и грибы, и хлебосольные застолья на даче. Сама отведала. Однако справедливо утверждает блатной шансон: «Не долго музыка играла». Очень скоро синенькое платьице было сменено на броские туалеты, а трогательные «хвостики» вышли из употребления, уступив место модным кудрям. Милашка Майя пустилась во все тяжкие. Подробности ее пронзительных романов живо обсуждались в фойе Дома кино и на пляжах писательских домов отдыха. Не сочтите эти свидетельства за ханжеские причитания уже немолодой (увы!) дамы. За долгую жизнь я не наблюдала (за редким исключением) браков, даже удачных, не перемешиваемых «отклонениями» мужа или жены. Да и на порицания «неверных» прав не имею. Мой счастливый и неразрывный полувековой брак тоже расцвечен разными вспышками. И моими, и, думаю, моего замечательного, любимого мужа. Более того, уверена, что возможность увлечений, влюбленностей не только стимулирует творчество, но может идти на пользу и семейной жизни. Важно только неукоснительно следовать заповеди бога домашнего очага: твои радости никогда не должны приносить огорчение, боль самому близкому человеку. А пируэты Риминых жен делали его глубоко несчастным. Трагическим была и кончина Кармена. Он лежал в больнице с инфарктом, а Майя уехала в Сочи с очередным возлюбленным. Где, почти сразу по прибытии, получила телеграмму о его смерти. Конечно, чужая жизнь, как равно и душа, — потемки. Может быть, в своих семейных невзгодах Рима сам был в чем-то виноват. Может быть, не отпущено ему было небесами одарить женщину безмерностью прихотливого бабьего счастья. Не знаю. Знаю другое. Счастьем сотворчества он дарил щедро. Счастьем преданности фильму до конца, без остатка. Сколько лет прошло с первых карменовских уроков, а я и до сих пор не понимаю сценаристов, для которых участие в работе над фильмом исчерпывается написанием сценария и дикторского текста. Работа с этим Мастером была школой, счастьем, но счастьем изнуряющим, трудным. Каким, впрочем, любое счастье, вероятно, и должно быть. Да и сам Кармен мог быть труден и неоднозначен. И это тоже — удел Мастеров. Я начала эти воспоминания с того, что Кармен открыл мне, как обращаться с временем и пространством. Это было вот как. Фильм «День нашей жизни» вмещал в себя десятки эпизодов, снятых в разных концах страны, даже мира. Одним из важных событий дня был правительственный визит советской делегации в Соединенные Штаты. Был в фильме и эпизод, запечатлевший жизнь пограничной заставы на восточном рубеже нашего государства, откуда рукой подать до территории США. Оператор С. Медынский по заданию Кармена снял пограничника, который, сложив рупором ладони, лихо, по-мальчишески кричит через пролив: «Эй, Америка!» Забавный штрих — мог им и остаться. Но в фильме — встык с этим куском (!) Кармен поставил шумные улицы Нью-Йорка, где тысячи людей встречали нашу делегацию. Америка точно откликалась. Он сблизил пространства и не связанный смысл двух эпизодов. Так впервые я ощутила на практике не только художественное, но и смысловое могущество монтажа, когда создатель документальной ленты не просто добросовестный повествователь. Нет, он может бросать эпизоды в объятия друг другу, он может выводить их на поединок — во имя мудрой публицистической страсти. А вот это и был карменовский почерк. Так же как с просторами, он обращался с временем. Мы работали с ним над фильмом о кубинской революции — «Голубая лампа». Уже шел монтаж. И вдруг, сорвавшись со своего места у монтажного стола, Кармен потащил меня в просмотровый зал, где была заряжена «Испания» — лента, которую он снимал до войны. Я решила, что Роман Лазаревич собирается, как это бывает часто, использовать в фильме старую хронику для иллюстративного сопоставления событий. Я ошиблась. Мы посмотрели прекрасный фильм, смонтированный Эсфирью Шуб, в который вошла испанская хроника Кармена и Б. Макасеева. А потом Кармен целый час — при его-то жесткости к расточительству рабочего времени! — рассказывал мне о гражданской войне в Испании Он сближал годы, время. Он хотел, чтобы я ощутила, как Испания «длится» на Кубе. В «Голубой лампе» нет испанской хроники. Может быть (уже не помню), нет и прямых аналогий. Но там есть испанское время в кубинских одеждах. Должна признаться, что принять тогдашнюю Кубу в этом романтическом одеянии мне было не только не сложно, но даже естественно. И не только потому, что такой являла ее нам советская пропаганда. У меня были и личные мотивы. Как-то отдыхая в Сочи, я познакомилась с неким испанцем. Его звали Феликс Гонсалес. Ухаживая за мной, этот картинный кабальеро развернул всю изобретательную палитру испанских страстей. Мы продолжали видеться и в Москве, где Феликс учился в неком хитром заведении для иностранцев. Как понимаю сейчас — там готовили террористов и вождей для грядущих путчей. Вероятно, Феликс всерьез был увлечен нашими отношениями, потому что много раз трагически вопрошал: «Как же мы расстанемся? Нам же придется расстаться! Я не принадлежу себе, я принадлежу только делу и моей родине. Но как мне отказаться от тебя?» Каюсь: меня эти риторические вопросы не очень-то беспокоили, а революционная патетика любовных признаний даже потешала. Ну, живописный испанец, ну, не каждый день такое встречается! И ладно. Флер романтической необычности. Феликс уехал, и несколько лет я ничего о нем не знала. Но однажды раздался телефонный звонок:
Господи, знаю ли? Пол-Москвы на встречу выгнали, все СМИ об этом только и трубят. — Товарищ Кастро дает правительственный прием. Я приглашаю тебя, Линда. — И через паузу: — И твоего мужа, конечно. Так... Товарищ Кастро дает прием. Правительственный. А приглашает Феликс. Испанец Феликс Гонсалес. Так кто же он? А он: — Я пришлю тебе приглашение. Привезет курьер. Того лучше. Курьер. У него уже делегация, курьеры. У безвестного испанского нелегала сорок тысяч одних курьеров... Недурственно.
Потом открылось многое, чего я и вообразить не могла. А именно. Феликс был никакой не Феликс. Гонсалес никакой не Гонсалес. И даже испанец был кубинцем. И тогда, горюя о разлуке и говоря о том, что принадлежит только делу и родине, он вовсе не помышлял о сокрушении Франко и повой гражданской войне в Испании. Он уезжал к своему другу Фиделю делать кубинскую революцию. Ведь и лето-то нашей встречи было кануном революционного пожара на Кубе. Теперь бывший Феликс был одним из главных руководителей Республики Куба. На том приеме он представил меня Фиделю Кастро, мы довольно долго беседовали с кубинским вождем, видимо вызывая недоумение вождей наших и зависть присутствующих журналистов. Не иначе, решили они, я беру у него эксклюзивное интервью (не получив на то санкции Органов) и выпытываю тайны двусторонних отношений наших стран. Но все было проще: мы обменивались забавными историями. Я, в частности, рассказала Кастро анекдот, ходивший о нем в Венгрии. Как известно, венгры в немыслимых размерах поглощают кофе. Куда бы вы ни вошли, вам немедленно приносят этот напиток, крепостью не уступающий российскому самогону. Так вот. Анекдот таков. Приезжает в Венгрию Кастро с государственным визитом. Выступает на митинге, обращаясь к толпе с пламенным приветствием: «Я шлю любовь Кубы стомиллионному венгерскому народу!» Референт ему на ухо: «Товарищ Кастро, их только десять миллионов». Фидель свое: «стомиллионному венгерскому народу». Тогда уже венгерский вождь Янош Кадар: «Увы, товарищ Кастро, нас только десять миллионов». И тут Фидель взвился: «Что за ерунда! Я знаю точно. Мы продаем Венгрии кофе. Десять миллионов человек не могут выпить такое количество!» Надо отдать должное Фиделю, он в ответ на мой рассказ залился беззаботным хохотом, утратив на мгновение свою монументальную значительность. А псевдо-Феликс сказал мне на прощание: «Я горжусь тобой». Совсем как без конца говорят друг другу персонажи американских фильмов. Я не случайно в рассказе о Романе Кармене вспомнила свою кубинскую мелодраму. Написав выше, что несколько иронично воспринимала революционную патетику Феликса, я была не точна. Конечно, любовно-революционный его пафос был забавен. И все же, все же, все же... Я впервые встретила этакого живого Овода, увидела искреннюю самообреченность во имя революции и своего народа, человека из тех истинных, о которых мы читали в книгах, посвященных нашей революции или гражданской войне в Испании, ставшей пробным камнем для мировой интеллигенции. Слов нет, я еще застала тех, кто сидел в царских тюрьмах и «шел на штурм самодержавия». Но большинство из них казались мне зацикленными фанатами. Они оставались такими, даже выжив в сталинском ГУЛАГе. (Странное дело: сегодня, много лет спустя, когда не только общество, но и я сама пересмотрели свое отношение к «Великому Октябрю» и его бойцам, я испытываю к ним уже не прежнее неприятие. Не иронизирую на их счет. Я стала уважать их. Не разделять их воззрений, но уважать. Вероятно, потому, что сегодня так катастрофически завладел людьми дефицит бескорыстного самоотречения.) Именно это альтруистическое служение идее всенародного блага, во всех ее романтических доспехах я увидела в Феликсе. Именно это пленяло Кармена, определяя его чувства к Испании и Кубе. Именно это мы хотели передать зрителю, делая «Голубую лампу» и, позднее, «Когда мир висел на волоске...» — фильм о кубинском кризисе. Сегодня, когда открыты архивы и информация поступает к нам уже без визы агитпропа ЦК, я знаю правду, почти всю правду и о гражданской войне в Испании с кровавой жестокостью обеих сторон, знаю и вырождение Острова свободы в тоталитарный застенок. Я небезучастна к этой правде. Нельзя быть безучастным к разоблачению идеала. Но по-прежнему убеждена, что без идеала жизнь общества обречена на вырождение. Кармен не дожил до дней обнажения всей правды. Очевидец многих событий, в том числе испанских и кубинских, думаю, он тоже не все понимал до конца. Для него романтический флер происходящего заслонял сердцевину явлений еще больше, чем для меня. Думаю, и сегодняшнюю зрячесть он принял бы нелегко. Мы сделали вместе несколько фильмов. Но дважды в моей работе Кармен был не режиссером, а героем-рассказчиком. Когда я работала над телевизионными циклами «Летопись полувека» и «Наша биография», Кармен в кадре рассказывал об автопробеге Москва — Каракумы, об Испании, о Китае. Кадры, снятые им, его слова соединялись в страницы гигантской биографии времени, которому он служил, частью которого был. Именно оттого у него были свои отношения с временем, свой ход летоисчисления. Истинный художник — всегда повелитель времени и пространства. Однако он всесильнее во сто крат, если безграничность мира и многозначность времени суть его собственная жизнь. Когда фильм «День нашей жизни» был уже отснят, Кармен сказал мне: — Нужно придумать что-то, чтобы сразу было понятно, что это не просто хроника одного дня. Я предложила ему начать фильм монологом Времени. Он так и звучал: «Это иду я, Время!» Я написала этот монолог, Кармен смонтировал материал. Время двигалось по экрану долгой дорогой обездоленных и печатало четкий шаг победных колонн, ступало первым топтанием ребенка и неслось легкими стопами влюбленной девушки И вел этих людей по темноте кинозалов Кармен, который был экранным поводырем Времени. Позднее он подарил мне свою фотографию с веселой надписью. «Я — долгая дорога обездоленного режиссера, приговоренного к тексту Шерговой. Галя, Вы прелесть. Ваш Р. Кармен». Мы любили подтрунивать друг над другом по поводу взаимной рабочей тирании. И ссорясь, и веселясь, и никогда не враждуя. Я уже не услышу его походки. Но, когда я вижу вновь его фильмы, я ощущаю — утверждает Роман Кармен: «Это иду я, Время!» Я не случайно пишу о Кармене и Времени в несколько приподнятой манере с покушением, как говорится, па высокий слог. Карменовское документальное кино, да и вообще советское документальное кино того времени болело недугом излишней приподнятости, впадающей порой в пафос. Я тоже переболела этим. Стремление, как говорил один мой главный редактор, «рассматривать достижения через увеличительное стекло» приводило к странному парадоксу — документ переставал быть документом, обращаясь в миф. Меня всегда забавляет — ссылки на фиксированную на пленке действительность, как на подтверждение истинности рассказа. Любое изображение, особенно в фильме, может быть интерпретировано как угодно. Вон — Эсфирь Шуб в своей ленте «Конец династии Романовых» и Станислав Говорухин в «России, которую мы потеряли» одним и тем же кадрам придали противоположный смысл. Мы много говорили с Римой о правдивости документального кино и о предназначении документалиста. Иногда меня злила карменовская убежденность в непогрешимости (непогрешимости против правды) его кипорассказов, фильмов. Конечно, моя позиция, позиция человека, понимающего ущербность такого метода обращения с действительностью и, тем не менее, зачастую работающего именно таким манером, нисколько не лучше. Но диалог профессии с совестью — неминуем. Мне давно хотелось написать об этом. Я только не могла найти жанра разговора. Потом нашла. Я на писала повесть «Синий гусь», в которой прообразом главного героя Артема Палады был Роман Кармен. Конечно, как это бывает всегда в литературе — это вовсе не жизнеописание моего друга. Вся любовная история, сюжетная линия вымышлены, герой помещен в обстоятельства, в которых Кармену, может, и не всегда приходилось бывать (хотя есть и такие), но характеры и биографии героев подлинного и придуманного — схожи. А главное — я отдала Паладе мысли, сомнения, движения души Кармена. Повесть рассказывает о том, как Артем Палада снимает фильм о герое греческого Сопротивления времен Второй мировой войны. На алтарь этого подвига принесены в жертву десятки человеческих жизней. Но оставшиеся в живых считают, что жертвы были не напрасны, а имя героя — свято. События складываются так, что Палада узнает: герой — не герой, а предатель, фактический убийца поверивших ему людей. Правда неизвестна никому, кроме Палады, и не может быть узнана. Как же поступить режиссеру? Вместо снятого фильма сделать другой, разоблачающий легенду? Но как отнять у живых участников событий веру в то, что их близкие и друзья не погибли бессмысленно, что предана — тогда и сейчас — их вера в праведность жертв и лишений, у многих из них просто отнять смысл жизни? Рассказать всю правду о греческом Сопротивлении немецкому нацизму и тем самым запятнать это движение? А ведь сколько его подлинных героев и в последующие годы приняли участь мучеников, брошенных в тюрьмы и концлагеря даже в 70-е годы, при диктатуре «черных полковников»? Может быть, просто положить на полку сделанный фильм? Но его ждут. Ждут все, воевавшие в Элладе с гитлеризмом, с фашизмом. А так же ждут... Ждут в Париже, где объявлена премьера. И это обстоятельство — тоже соблазн. Честолюбивый, но соблазн, которого любым авторам трудно избежать. Легче уговорить себя в правильности решения. И Палада едет с фильмом в Париж. Не знаю, как поступил бы в этом случае Кармен, стоял ли он перед таким выбором. Не знаю, как поступила бы я сама. «Синий гусь» не только о Кармене, но и о себе, о всех нас, мифотворцах XX века. Повесть — дань моей дружбе с Романом Карменом. Вот несколько отрывков из нее. «Ликующий детский голос сообщил: "А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек". Я решил, что сейчас они затянут "Вихри враждебные" или, на крайний случай, "Конницу Буденного". А они запели "Марш веселых ребят", и я подумал: "Мать честная, а ведь жизнь-то — тю-тю!" Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я впустил его, отомкнул для него вход, повернув ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву. Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в прохладе моего гостиничного номера. Небось, там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов. Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе — сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы. С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой. Я опять и опять рассматривал Ликобетос — и поля, и тулью, и храм-перышко. Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: "Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады". Чего ханжить — я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, Бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда "неполучение" мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть. Детский хор ликовал. Я подумал: "Мать честная! Ведь это я — "бабушки и дедушки", — и выключил приемник. Потом вслух сказал: — Пропала жизнь. Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз в разных сочинениях? "Пропала жизнь" — в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал — не про меня. Но я испугался: и в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего — ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен — не боялся. Да и смерть, в общем-то, никогда не представлялась страшной. Страшной оказалась фраза: "Пропала жизнь". Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою. Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь полуденную жару свое прохладное балтийское лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя. Я представлял, как она идет с холма Ликобетос — точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее.
Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про "зеленые дебри Афин". Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом. Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт. — Из тебя вышел мифотворец, — сказала Зюка. — Гомер — двадцать четыре кадра в секунду». «...В синей безоблачной высоте над городом, над моей головой вдруг ударил звон церковного колокола, покатился к заслоненному холмами горизонту, за ним другой, третий... Удары обгоняли друг друга, сшибаясь в вышине и разбиваясь на мелкие чистейшие звоны. Ощущение уже однажды пережитого по неясной, лишенной координат хронологии, ощущение, которое испытывают, вероятно, все, толкнулось мне в сердце. Как всегда бывает в таких случаях, я не мог поймать его точный облик в прошлом. Перебегая улицу, мне навстречу устремилась светловолосая девушка, прижимающая к груди охапку красных цветов. В какое-то мгновение мне показалось, что это Зюка, и я стал мучительно вспоминать: когда же это было, когда она так бежала навстречу мне, прижав к груди цветы? Девушка помахала мне рукой. Я уже готов был ответить, но стоящий возле меня на тротуаре парень что-то крикнул ей, и я понял, что приветствие обращено к нему. Девушка все махала, и оттого, что букет она удерживала только одной рукой, цветы начали рассыпаться, падать, оставляя красные отметины на мостовой. Цветы распростерлись передо мной на асфальте, алыми кругами в зрачках они расплывались и множились, обращая афинскую мостовую в ту маковую лощину на окраине Севастополя, по которой полз Владик Микоша... Время еще раз опрокинулось назад и теперь обнажило развалины города моей войны. Изодранный многомесячной осадой, Севастополь был череп. Вывернутые металлические конструкции дыбились над руинами, как изломанные мачты судов, будто суша стала местом гигантского кораблекрушения. Отчего-то особенно четко помню номера домов, сохранившиеся на обломках стен, — самих зданий уже не существовало, и эти неподвластные уничтожению цифры делали город скопищем братских могил, могил людей и улиц, где захоронения помечены лишь порядковыми номерами. И среди этих черных владений копоти белая, чуждая разрушениям стояла наша "Северная" — гостиница на Нахимовской. Белый кораблик, плывший из иной мирной жизни в это море черной гибели. Бомбы и снаряды не тронули его, пощадив. Майские цветы папарунес... Майскими, именно майскими должны были быть цветы, оброненные этой девушкой в колодец моей памяти. Я уверен, что майские, алые, хотя и их имя — иное. Что же эго было? Я понял. Этот единственный знак былого... Во всей гостинице квартировало лишь четверо постояльцев — наша группа военных кинооператоров. А чуть подальше — к самым немецким блиндажам подползала та лощинка. Был май, и цвели маки. Цвели маки, заливая лощинку алым. Туда, к лощине, к наблюдательному пункту роты, шел неглубокий ход сообщения, соединявший блиндажи. Как-то под вечер мы с Микошей прошли на НП. Немцы угнездились совсем рядом, их голоса, даже слова были различимы. У замаскированной стереотрубы лежал усатый мичман, не выпускавший из левой руки трубку полевого телефона. Мы сели рядом с ним. И вдруг из немецкого блиндажа потянулась мелодия. Ее выводила губная гармошка. А потом чуть хрипловатый баритон запел: "Комм цурюк..." — пел он. Он просил чью-то любовь вернуться, он заклинал ее прийти назад, заклинал прыгающими, спотыкающимися и всхлипывающими звуками губной гармошки. Наверное, так заклинают дикую змею звуки дудочки восточного факира, подумал я. Образ был литературен и пышноват, но я ведь тогда, кроме литературы, еще не имел источников представлений о мире, я не видел ни Востока, ни факиров, пи змей. Я не знал даже, как заклинают вернуться любовь. Я знал в лицо только войну. Войну, на которой нежданно-негаданно какому-то немцу вдруг пришло в голову петь "Комм цурюк..." Куда он звал ее, свою любовь? На это чужое кладбище, где не погребены убитые им? Меня передернуло, как от чудовищно-нелепого созерцания ложа любви, которое палачу пришло бы в голову устроить па эшафоте, еще залитом кровью. Хотя это тоже было литературой. А Владик сказал:
Но Владик пополз. — Псих, — сказал я. "Комм цурюк", — надрывалась гармоника, и я уже сатанел от злости: я не оставлял пи за одним немцем права на человеческие чувства и ощущения. Надо сказать, что война вообще жила во мне, лишенной спектра чувствований, того невидимого спектра, в котором тона, смешиваясь, переливаются один в другой, набирая силу от тьмы к свету и от света к тьме. Понятия войны были для меня монолитны и однозначны: ненависть, героизм, бессмертие... Даже не смерть, а именно бессмертие, перешагивающее через страдания и страх, точно не замечая их. Здесь, в Греции, как-то стоя на каменной сцене античного театра в Эпидавре, я подумал (не без тщеславия, должен сказать), что мои чувствования времен войны были чем-то схожи с чувствованиями героев античных трагедий, ибо те тоже были служителями однозначных начал человеческого бытия. Над одним реяло знамя мести, над другим — греха, над третьим — верности. Знамена чистых цветов. Без спектра. Сюжетная сложность цветовых совмещений только служила выявлению единства. Один английский киновед в монографии о моей работе написал: «Палада, может быть, единственный военный кинооператор, сумевший запечатлеть лик человеческого бессмертия в разных его ракурсах». Да, я не снимал страданий, я не снимал страха, я не снимал человеческую смерть. Я снимал героизм, равный деяниям античных героев, а может, и деяниям бессмертных богов. Наверное, оттого мои кадры, репродуцированные в десятках книг и на стендах бесчисленных выставок — "Комбат", "Черпая смерть", "Атака морской пехоты", "Последний патрон", и еще, и еще, — стали, как об этом писалось, "классикой войны". Мне-то, честно говоря, такое всегда читать про себя неловко. Моим героям был неведом страх. И дело тут в том, что я сам был лишен этого физического или психологического состояния. Как-то я прочел в послевоенной книге Микоши о том, что для запечатления бессмертия нужно снимать страдание и подвиг смерти ради жизни. Не берусь спорить. Но, чтобы разделить такую точку зрения, нужно дойти до нее самому. А для этого необходимо знать, что такое собственные страдания, собственный страх. Я мог испытывать сострадание, но лишения и потери, переносимые мной самим, я почти с самого начала войны научился принимать как неизбежное, как статут существования на войне. А страх? Если бы я рассказывал об этом, мне бы не верили, но я действительно не знал, что это такое, не понимал. Подсознательно я был уверен в своей завороженности от опасности, смерти, неудачи. Они — для всех. Для всех, кроме меня. Из этого не следует, что мне запросто давался тот или иной кадр. Коллеги-то понимали, как снимается крупный план рушащейся рядом бомбы или идущая через твою голову та самая "черная смерть" — морская пехота, поднявшаяся в обреченную на гибель контратаку. В афинской гостинице детский голосок, заявивший: "А сейчас наш хор...", сообщил мне о том, что старость — вот она, что жизнь кончена. Трудно сказать, возвращался ли я многократно к этой мысли с того мига. Однако время от времени — я сейчас осознал это! — странное состояние настигало меня: стремительно катящийся горизонт ударял под ложечку, твердым ребром ладони бил диафрагму. Линия горизонта не удалялась, как ей положено, она летела ко мне. От нее не было спасения, хотя я чувствовал, что на задворках памяти прячется какое-то воспоминание, способное освободить меня от ноющей боли необратимого конца. Что-то чертовски похожее, но избавительное. Сейчас я выудил это почти забытое. Летящий на меня берег. Желтая песчаная граница зеленого моря и земной суши. В одесском порту разгружались наши транспорты. Через залив по кораблям били немецкие орудия, выйдя на прямую наводку. Но мы не могли засечь их артиллерийские точки. В разведку вышел торпедный катер, которому предстояло принять огонь на себя. Я пошел на нем. Командир катера отослал меня на корму, велев примоститься между двух торпед. Эти два черных тюленя, густо смазанные тавотом, спали там, занимая все свободное пространство. Куда мне было деться с моей "Аймо", перезарядным мешком с кассетами? — А, вот как, прошу! — На корме стоял огромный матрос и весело подмигивал мне. Матрос вынул из бездонного кармана парусиновой робы кусок пакли, отер хребет торпеды. — Сидайте, — сказал он, — только на виражах в море не загремите. Вот тогда-то и было это: летящий на нас берег, залив, исполосованный автоматными очередями, катерок, ныряющий меж водных колонн, воздвигаемых разрывами орудийных снарядов, весь этот неправдоподобный мир, возникающий в визире моей камеры, неправдоподобный, ибо подвижная плоть вздыбленных вод — я чувствовал это, будто сам был камерой, — в секунду фиксации становилась неколебимей гранитных монолитов, а грохот канонады уже обретал немоту на крутящейся пленке. А желтая песчаная граница моря и суши все надвигалась и надвигалась, готовая ударить под ложечку твердым ребром ладони. Но не это осталось со мной навсегда. Остался я сам на жирном, точно потном от долгой скачки железном моем скакуне, осталось и яростное упоение работой, с которой никакая смерть совладать не в силах. И еще: огонь всей войны, принятый на меня. Как бессмертный магнит, я стягивал к себе все раскаленное железо бойни, даруя безопасность всем, кто сражается вместе со мной. Я думал обо всем этом одновременно, не замечая крючков ассоциаций, не соблюдая хронологической последовательности событий; все одновременно присутствовали во мне — и алые цветы папарунес, и гостиница на Нахимовской, и ночь среди мертвецов, и скачка на торпеде, — все существовало тут, на афинском тротуаре, где я отчетливо видел, как по мостовой, заполненной цветущими маками, ползет Владик Микоша, а тело его оставляет в красных зарослях черную промоину. Он нарвал в тот севастопольский вечер маков и установил в гостиничном номере роскошный букет. Рано утром мы ушли на съемку, а когда вернулись, увидели, что у нашей гостиницы нет боковой стены. Как на архитектурном макете, вся внутренняя конструкция здания была открыта взору. Уцелевший пол номера в глубине здания был почти сплошь залит кровью, ее капли время от времени медленно опадали на ребристую спину лестницы, ведущей на нижний этаж. На войне мы видели много крови — где больше можно ее увидеть? Но это зрелище было нестерпимо: кровоточили внутренности раненого пустого дома. А дело-то было куда как простое: пол нашего номера плотно устилали лепестки алых маков». ..Литературного брата Кармена Артема Паладу ошарашила пропасть, открывшаяся в простой фразе: «Пропала жизнь». Почему? — недоумевал он. — Почему? Моя жизнь была населена, перенаселена людьми, событиями, работой, любовью. Было, конечно, и тяжкое, но, вообще-то, счастливая жизнь, завидная жизнь. Так почему сейчас, когда накат линии горизонта все стремительней и неотвратимей, твержу неотступное: «Пропала жизнь». Почему? Может, оттого, что труд мифотворца не могут оправдать ни восприятие мифа как истинного мира, ни попытка оправдать перед собой сотворение мифологии. А? |
Mini-vidas автоматический анализатор для быстрого обнаружения патогенов... Около 100 всемирно известных референсных лабораторий (usda, fda, другие государственные лаборатории) и крупнейшие международные компании... |
Внимание! Всем-всем-всем!! Грипп… Заразиться им очень легко. Вирус гриппа передается от больного человека здоровому воздушно-капельным путем (при кашле и чихании через... |
||
Внимание! Всем-всем-всем!! Грипп… Заразиться им очень легко. Вирус гриппа передается от больного человека здоровому воздушно-капельным путем (при кашле и чихании через... |
Виктории Бурматовых «Искусство жить» ... |
||
Список и размеры известных компьютерных программ |
Коммуникации Виктор Бойко – один из самых известных в нашей стране знатоков практической йоги |
||
Инструкция о мерах безопасности в быту для обучающихся действия населения... Внимание всем!”. Услышав его, следует непременно включить телевизор, репродуктор радиосети и внимательно прослушать сообщения местных... |
Методика по определению мотивации обучения в вузе При создании данной методики автор использовала ряд других известных методик. В ней |
||
Назначение и состав методологий внедрения В качестве наиболее известных примеров методологий можно привести следующий, далеко не исчерпывающий перечень |
Преемственности поколений актуальна, как никогда Отец? Во всем его могуществе, во всем его многообразии? Хотелось бы влиться, войти в этот процесс творения и ни единым лишним движением,... |
||
Справочные ресурсы 3 Форумы, новости, музыкальные журналы и издательства 6 Интернет по музыке. Некоторые из них являются оригинальными сетевыми источниками, другие электронными аналогами известных печатных... |
Исламский энциклопедический словарь Исламе, различных мусульманских сектах, биографические данные о членах семьи Пророка Мухаммада, его сподвижниках и их последователях,... |
||
Урок русского языка во 2 классе (1-4). Умк «Начальная школа XXI век».... Дидактическая цель: вторичное осмысление уже известных знаний, выработка умений и навыков по их применению |
Проф. Джон А. Соломзес, Проф. Вэлд Чебурсон, Док. Георгий Соколовский ... |
||
Электрическая фритюрница ef Они оснащены электрическими элементами производства известных фирм, экономят электроэнергию. Вращающаяся головка удобна в эксплуатации,... |
Инструкция gsm-sw-a1 розетка Пожалуйста, внимательно прочитайте инструкцию,... Данное устройство простое и надежное в эксплуатации, при его изготовлении использовались высококачественные компоненты, таких известных... |
Поиск |